эпителием, увлажняешь и согреваешь, подготавливая к соприкосновению с нежной тканью моих несравненных лёгких …” (сшитых из шёлковой бабушкиной ночной сорочки).
Всё поражало меня: чудо света – глазные яблоки … Слух и зрение, обоняние и осязание – все эти непостижимые явления. А завитки ушных раковин, хрящ наружного слухового прохода, барабанная перепонка … То, что их двое в этом мире!
Ночью почувствуешь, кто-то ползёт
По плоскости твоего лица.
Это ухо проснулось и ищет
Брата своего – близнеца.
Но особенно Слушатель волновал меня и тревожил, исчезающий, как мираж, стоит попытаться его обнаружить, – да и существует ли он, и отделён ли от звука? Когда шила уши, слушала Баренбойма, он играл Шопена, и внезапно почувствовала – ни меня нет, ни Баренбойма, только звук, только звук … Да ещё под впечатлением целый день насвистывала похоронный марш!
Печень, почки я, не поднимая головы, украшала жемчужным бисером, мочевой пузырь – золотыми нитями.
Лёня знай поддавал жару.
– Что за мелкие стежки? – возмущался он. – Печень – двойная гора, покрытая хвойным лесом, травой, колокольчиками и ледниковыми глыбами. Мочевой пузырь с почками – огромные дождевые облака …
Он читал тело как раскрытую книгу, как поэзию, полную грёз, меланхолии и священного ужаса. Рисовал себя спящим внутри желудка мира, утверждал, что двенадцатиперстная кишка плавно переходит в мышечный космический мешок, во мгле которого горят созвездья, представлялся желудочным путешественником …
И в конце концов материализовал четырёхметровую сущность по имени Стомак, автономный желудочно-кишечный тракт с нижними конечностями в прямой кишке, извилистый, как жизненный путь человека, чуткий и уязвимый, прекрасный, как рождественская ёлка, могучий, словно уральский горный хребет.
В Доме художников на Лёниной выставке ноги, торчащие из заднего прохода, пришлись не по вкусу прозектору Первого медицинского института, великому знатоку анатомии Льву Ефимовичу Этингену. В толстых очках, с белой шкиперской бородкой, этот человек ведал всё о каждом органе, однако больше всего на свете его влекла мифология, аллегории и символы телесного устройства. Прослышав о выставке, он отложил все дела и пришёл посмотреть, что у нас тут за разгульное пиршество плоти.
Архитектонику Стомака счёл он сокрытием подлинной сути.
– Сия композиция, – клянусь, он так и сказал, – увидь её Пушкин, лишила бы нас бессмертных строк об афедроне, Рабле – чудесных пассажей о кишечных ветрах, детей – размышлений о пукательном отверстии и радости, что некуда поставить клизму, а врачей-проктологов – пациентов с геморроем. Надеюсь, – профессор обратился к Лёне, – заднепроходное отверстие заткнуто опорно-двигательным аппаратом не из-за вашей мизантропии?
Что Льва Ефимыча заворожило – это Сердце. Оно лежало на подиуме и привлекало внимание посетителей. Кое-кто не выдерживал и дотрагивался до него пальцем. Несколько сортов бархата пошло на него: алая аорта, лёгочная вена – голубая с мягким ворсом. Ушки сердца обнимали правое и левое предсердие, из-под них проступали arteria coronarius – правая и левая сердечные артерии. Когда я его шила и осыпала драгоценными каменьями, почему-то страшно волновалась, мне казалось, я нахожусь в соприкосновении с самим ядром универсума.
Великий кукольник и художник Резо Габриадзе, увидев это чудо, дрогнул и тайно попросил меня сшить для него такое же.
– Просите что угодно, – я отвечала Резо, – печень в цветах или фаллос из золотого плюша, увенчанный алым рубином, но только не сердце – оно неповторимо.
Мне удалось прорваться к чему-то вневременному и бесформенному в своём сиянии, такая вокруг поднялась суматоха – я чуть не возгордилась, ей-богу.
– Блестящая работа! – сказал Лев Ефимович. – Позвольте, я сфотографирую этот весьма своеобразный орган, который участвует во всех наших жизненных проявлениях от первого и до последнего вздоха? Известно ли вам, что гомеровские герои для обозначения сердца в зависимости от ситуации использовали три слова: кардиа, этор и кер, – он немного грассировал и выражался высокопарно.
Этингену было дозволено всё. Он брал моё сердце в руки, оглядывал со всех сторон, прижимал к груди, не мог налюбоваться.
Я же, в свою очередь, была заворожена Этингеном. Мне нравятся диковинные люди, я к ним питаю особенное пристрастие: их необычная манера говорить, странные слова и мысли, которые мне никогда не пришли бы в голову, – всё в них пленяет меня. Поэтому спустя пару дней я примчалась на лекцию Этингена, посвящённую сердцу.
Лёня одобрил мою любознательность, стремление докопаться до сути, кроме того, со временем выяснилось, что я ввела в заблуждение Резо Габриадзе: ещё четыре сердца вышли из-под моего пера.
Крошечное – размером с фасолину – вложила я в грудную клетку голого и беззащитного Никодима, героя пьесы Лёни “Живущие в Хоботе” с ладонь величиной, сшитого мной по образу и подобию самого Тишкова.
Ещё он соорудил книгу “Железный Дровосек” на металлических пластинах. Цинковые страницы служили частями тела Дровосека, сложенные вместе, они формировали его фигуру. Откроешь первую пластину и читаешь:
Когда умер Железный Дровосек, мы, двадцать патологоанатомов, решили подвергнуть его тело вскрытию и узнали, что лицо, грудь и правая рука его были железные. Его живот, печень, лёгкие, пупок и левая нога были из железа …
Переворачиваешь следующую железную страницу, и там, в серёдке, сердце Дровосека из мягкого и тёплого бархата – ровно в том самом месте, о котором Этинген говорил на лекции в Первом меде:
– Согласно всезнающему Далю, сердце – это грудное чрево, нутро нутра, сердо, середина …
Оно тихо лежало внутри железной груди и казалось ещё живым. А-а вот он какой, Железный Дровосек, уверял, что весь из железа, а сам!..
Третье сердце было для Водолаза – мифического существа сказаний моего мужа, навеянных воспоминаниями детства, когда по дну Сергинского пруда в свинцовых башмаках и шлеме из меди и латуни ходили водолазы – искали утопленника. В сердце такого Водолаза – круглое окошко, в нём зажигается электрический свет, гаснет и вновь зажигается – как проблесковый маяк в море ночном. В окошке на маленькой табуретке сидит безмолвный смотритель и следит за работой сердечного маяка …
Особо не заморачиваясь, я сшила обычную сердечную мышцу – с желудочком, всеми делами. Но в сердцебиении крылась жгучая тайна, так и не разгаданная мной. Да и анатом Этинген чувствовал себя нетвёрдо в этом вопросе.
– Самое интересное, – он разводил руками, – что никто не знает, почему на третьей, в начале четвёртой недели зародышевой жизни эта мышечная ткань начинает сокращаться. Нет, понятно, в каждом из нас заложена генетическая программа. Но отчего у всех людей одинаково? Может, в этот момент, – размышлял Лев